Шенрок В. И.: Материалы для биографии Гоголя
(старая орфография). Н. В. Гоголь, как историк и педагог. Гоголь, как историк

Заявление о нарушении
авторских прав
Категория:Историческая статья
Связанные авторы:Гоголь Н. В. (О ком идёт речь)

Оригинал этого текста в старой орфографии. Ниже предоставлен автоматический перевод текста в новую орфографию. Оригинал можно посмотреть по ссылке: Шенрок В. И.: Материалы для биографии Гоголя (старая орфография). Н. В. Гоголь, как историк и педагог. Гоголь, как историк (старая орфография)



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница

ГОГОЛЬ, КАК ИСТОРИК.

(Критическия заметки по поводу статьи г. Витберга).

I.

Недавняя статья г. Витберга, „Гоголь, как историк“, напечатанная в августовской книге „Исторического Вестника“ за прошедший год, стараясь дать новое оригинальное освещение как вообще безсмертной личности нашего великого писателя, так особенно его ученой и педагогической деятельности (как преподавателя и профессора истории), ставит вопрос об изучении Гоголя так неожиданно и смело, что этим самым должна вызвать разностороннее критическое обсуждение. Для нас лично есть, кроме того, особое основание высказать печатно мысли, родившияся при чтении её, так как мы разсматривали подробно отчасти тот же период жизни и литературной деятельности Гоголя в предыдущей главе „Николай Васильевич Гоголь в период Арабесок и Миргорода“, по странной прихоти случая появившейся первоначально также в августовской книге журнала „Вестник Европы“ и затем перепечатанной на предыдущих страницах настоящого труда. Естественно, что, говоря о том же времени и о том же писателе, мы невольно встретились с г. Витбергом и частью сошлись во взглядах, но затем во многом или почти во всем существенно расходимся. Занимаясь теми же вопросами, мы считаем себя в праве, не ради полемики, но для разъяснения дела, предложить значительные поправки к взглядам г. Витберга, с тем, чтобы доставить возможность критике и читателям принять то или иное объяснение личности Гоголя и его деятельности на основании более разносторонняго и следовательно более гарантированного от невольных ошибок анализа.

Напомним сначала в небольшой выписке те наши слова в предыдущей главе, которые наиболее поразительно совпадают или расходятся с мнениями г. Витберга. Существенное разноречие между его и моими выводами особенно бросится в глаза, если обратить внимание на следующия заключительные строки предыдущей главы: „С внешней стороны главной отличительной чертой, характеризующей Гоголя в период от 1832—1835 г., как и в предшествующие (этому промежутку) два года, было стремление проложить себе дорогу, составить карьеру. Заботы об этом простирались у него слишком далеко, доходя, наконец, до претензий на университетскую кафедру, для которой он не был вовсе подготовлен“. В другом месте той же главы я заметил, что „Гоголь ровно настолько интересовался историей, насколько она затрогивала его воображение и чувство“. Эти слова также не совсем согласны с тем, что̀ утверждает г. Витберг, но яснее это будет видно из дальнейшого нашего изложения. Но вот место, в котором, не сговариваясь с г. Витбергом, не один раз вызывавшим меня на полемику, я совершенно схожусь с ним во взгляде, хотя этот взгляд резко противоречит установившемуся мнению о Гоголе, как историке: „Был ли, однако, Гоголь искренен, когда говорил о своей любви к истории и о намерении приняться за составление сборника „Земля и Люди“ или за многотомный труд о средних веках? Кажется, что он не столько обманывал других, как обыкновенно полагают, сколько обманывался сам в своих широких замыслах. Благоговея перед Пушкиным до обожания и любя историю с школьной скамьи, он действительно предполагал было, отчасти, может быть, по следам своего любимца-кумира, посвятить себя изучению истории. Мы затрудняемся принять мнение покойного профессора О. Ф. Миллера, что своими мнимыми намерениями Гоголь сознательно морочил Погодина и Максимовича; ведь часто он не присылал им и обещанных литературных трудов, а уж в этом отношении теперь, конечно, никто не в праве подозревать в нем хвастливого шарлатанства“.

Эти взгляды обеих статей, частью сходные, частью же, и именно в наиболее существенном, противоречащие друг другу, и предстоит обсудить критике, так как, полагаем, выяснение личности Гоголя заслуживает её полного внимания.

В своей последней статье г. Витберг с своей стороны приходит к таким заключениям: во-первых, к убеждению в неверности взгляда об исторических занятиях Гоголя, что они были „ничем не оправданной претензией его на роль ученого, для которой у него не было будто бы ни способностей, ни знания“. Напротив, г. Витберг полагает, что „увлечение историческими занятиями составляет серьезный вопрос в жизни Гоголя“. Затем он признает в Гоголе человека, увлекавшагося и в своем увлечении создавшого себе грандиозные, широкия задачи, но вместе с тем человека, вполне искренняго и правдивого, слова и поступки которого надо понимать и принимать в прямом смысле, не стараясь отыскивать в них того, чего в них не было“; он утверждает далее, что „сильное и искреннее увлечение Гоголя историей лишает нас права насмешливо относиться к его историческим занятиям и замыслам“ и наконец, что Гоголь „не преувеличивал свои ученые познания“.

На этом и остановимся.

Заметим предварительно, что, по нашему мнению, г. Витберг делает не малую логическую ошибку, восходя в разсуждении от доказательства частной мысли, помимо других доказательств, прямо к утверждению общого положения, что́, главным образом, думается нам, и лишает его статью того значения, на которое она, быть может, без того имела бы право. В самом деле, мы также признаем искренность увлечения историей у Гоголя и все-таки полагаем, что отсюда отнюдь не следует, чтобы он и вообще был „вполне искренний и правдивый человек“. Здесь есть скачек в ходе мыслей, в виду которого надо указать, — что́ мы и постараемся сделать, — в какой мере, по нашему мнению, г. Витберг прав, и откуда в его изложении начинаются не подтверждаемые фактами и современными свидетельствами фальшь и измышления. А в существовании крупных преувеличений и в несогласии выводов нашего противника с словами свидетелей учено-педагогической деятельности Гоголя нет ни малейшого сомнения, и мы это сейчас покажем.

Во-первых, самый простой вопрос: где результаты ученой деятельности Гоголя? Во-вторых, как объяснить красноречивый восклицательный знак в воспоминаниях И. С. Тургенева при словах: „Гоголь преподавал нам историю в С. -Петербургском университете“, и его показание, что все студенты были убеждены, что Гоголь „ничего не смыслит в истории“. Как объяснить, что впечатления, вынесенные Тургеневым из преподавания Гоголя, были таковы, что он не считал даже возможным говорить о таком преподавании и что когда он писал свои воспоминания о Гоголе, то чуть было даже не позабыл вовсе об этом неудачном и крайне неавторитетном профессорстве. Тургенев признает положение Гоголя на кафедре прямо комическим и удивляется, что Гоголь все-таки, оставляя кафедру воскликнул: „Непризванный, взошел я на кафедру — и непризнанный схожу с нея!“. Г. Витберг объясняет неудачу Гоголя тем, что „слушатели его, не одаренные поэтическим вдохновением, апатично слушали его“. Полагаю, однако, что Тургенева трудно упрекнуть в недостатке именно поэтического вдохновения, которого притом нельзя же требовать непременно от всех студентов. Значит, если мы решимся даже никому кроме Гоголя не верить, как рекомендует г. Витберг, то и в таком случае сам Гоголь возражает этому своему неумелому защитнику следующими словами: „никто меня не слушает, ни на одном ни разу “. По словам Иваницкого, „какими-то сонными глазами смотрел Гоголь на прошедшие века и отжившия племена“. Никитенко сообщал в дневнике, что Гоголь читал так неудовлетворительно и вяло, что начальство опасалось неприятностей со стороны студентов. В этом же роде были отзывы г. Колмакова в „Русской Старине“, и только один голос говорит хотя немного в пользу Гоголя, как ученого и профессора, о чем скажем ниже.

Каким же образом г. Витберг находит возможным на все это не обращать внимания?... В своей направленной против меня брошюре „Н. В. Гоголь и его новый биограф“ г. Витберг, не раз упрекающий меня в мнимой непоследовательности и в воображаемых противоречиях, желает без всяких оговорок категорического признания Гоголя или искренним, или неискренним. Но ведь в том-то и дело, что существуют промежуточные ступени, и легко сказать, что Гоголь был вполне искренним и правдивым человеком и что он имел достаточно знаний, чтобы быть ученым; но как напр., доказать последнее, когда положительно известно, что он, будучи профессором, по недостатку научных сведений, нередко бывал вынуждаем даже просто прибегать к манкировкам лекций. Чтобы показать яснее грань, отделяющую основательные выводы г. Витберга от его ошибок и натяжек, остановлюсь подробно на разъяснении последних.

Прежде всего, говоря о Гоголе, как профессоре, г. Витберг отвергает несомненно справедливый, хотя и невыгодный для Гоголя отзыв об его профессуре покойного профессора Васильева, отзыв совершенно справедливый и вполне согласный со всеми известными нам отзывами как слушателей, так и товарищей Гоголя. При этом надо вспомнить, что „История Императорского С. -Петербургского университета“ была трудом юбилейным и что в этом труде всюду замечается скорее давно уже указанный критикой и признанный панегирический тон, след. здесь нет причин искать каких-либо отягчающих отзывов, и притом, наконец, профессор Васильев был одним из слушателей Гоголя и несомненно слушателей наиболее даровитых, так что нельзя допустить, чтобы он слишком уж грубо ошибся в оценке своего профессора. Г. Витберг обещает опровергнуть этот взгляд профессора Васильева. как будто только с ним приходится считаться, и, конечно, не опровергает, потому что притязания Гоголя на кафедру были, вне всякого сомнения, „ничем не оправданной претензией“, да и г. Витберг, между прочим так усердно силящийся уличать меня в противоречиях, впадает сам в капитальное противоречие, будучи вынужден признать в конце статьи, что „Гоголь и не смог справиться с задачей, за которую взялся по увлечению“. Но почему не смог? Потому конечно, что блестящия места, промелькнувшия несколько раз в его университетских чтениях, „были плодом вдохновения, а не изучения“, т. е. как раз причина неуспеха была та, которую именно и указывал покойный профессор Васильев и которая обыкновенно и, конечно, вполне справедливо признается и принимается всеми. Затем все, что́ говорит г. Витберг о влиянии на Гоголя его темперамента, его увлечений, о происшедших отсюда его профессорских неудачах, — все это уже было сказано нами три года тому назад в статье: „Н. В. Гоголь и его письмо к В. А. Жуковскому“, откуда приведем несколько строк, относящихся сюда: „Сделавшись на короткое время профессором, Гоголь во всяком случае не ожидал той убийственной неудачи, которая заставила его так скоро оставить избранное поприще. Рискованное притязание его возбуждало не раз строгия порицания и обвинения в недобросовестности, но, нам кажется, что в данном случае“ (как во всех других, — разъяснению чего и посвящена вся цитируемая статья) „немаловажную роль играли обычные грандиозные иллюзии Гоголя, не сделавшого строгой оценки себе под влиянием того почетного положения, которое ему удалось слишком скоро и без особенного труда занять среди людей, составлявших цвет современной литературы“.

Вся оригинальность взгляда г. Витберга заключается в том, что, по его мнению, нельзя согласиться, что Гоголь не сделал себе строгой оценки.

Г. Витберг считает Гоголя имевшим действительное право на кафедру по своим знаниям, а его увлечение как будто отказывается признать иллюзией. Он оправдывает промах Гоголя также, — хотя это уже явное и большое противоречие, — легкостью взглядов тех людей, которые внушили ему будто бы мысль о кафедре. Но пусть будет так, это нисколько, однако, не изменяет сущности дела, хотя, конечно, является в значительной степени смягчающим обстоятельством для Гоголя. В сущности это рисует только состояние нашего образования в тридцатых годах и показывает, что ошибка Гоголя, свидетельствуя о крайней его самоуверенности, вместе с тем выдает нам и легкий взгляд на науку и университетское образование со стороны многих других людей, которым это было несравненно менее извинительно, чем более юному и менее образованному Гоголю, хотя, как увидим, и для них могло бы найтись некоторое оправдание во внешнем эффекте, произведенном на всех них в бо́льшей или меньшей мере словами и увлечением Гоголя.

Для роли ученого у Гоголя, всеконечно, не было ни призвания, ни знаний, да и судить об этом было удобнее современникам, нежели нам, только и почерпающим от них суждения об его профессорстве, ибо ученых трудов в строгом смысле слова от него не осталось. Это во всяком случае факт, о котором нельзя забывать. Вот если бы они нашлись, каковы бы они ни были, тогда мы еще могли бы поверить г. Витбергу и его произвольным выводам и разсуждениям. Но из того, что у Гоголя были под руками те же книги, как и у Бантыша-Каменского, ровно ничего не следует; из этого можно с уверенностью вывести единственно то заключение, что в самом деле он до известной степени занимался историей Малороссии, в чем, впрочем, и без того нет сомнения, — полагаю, однако, отнюдь не имея равной эрудиции с Бантыш-Каменским. Но ведь все это указывает больше на приготовление к ученым трудам, нежели на их исполнение. Г. Тихонравов, конечно не без основания, вопреки всем сомнениям г. Витберга, утверждает, что история Малороссии не была вовсе написана Гоголем; разумеется, если бы оказались следы её, то мнение наше должно было бы измениться, но их нет; а что Гоголь объявлял, будто половина его истории уже готова, то это было сделано, без сомнения, между прочим для того, чтобы ему охотнее присылали материалы; также как и ссылка его на попреки, будто „слог горит в его истории и не исторически жгуч и жив“, — ровно ничего не доказывает, как и согласие этих слов с его убеждением, что слог профессора должен быть огненный: понятно, что, — по выражению Погодина, „рассказывая чудеса“ — Гоголь представлял осуществленным в действительности именно то, что̀ прямо соответствовало его идеалу. Г. Витберг доказывает далее, что и Белинский не всегда исполнял обещанное им печатно; но напрасно он забывает, что есть разница между невольным неисполнением намерения и публичным объявлением о том, что́ только еще имеет быть сделано, но чего на самом деле еще нет. Но нам тяжело говорить об этом, и не мы, конечно, заботимся об умалении славы и репутации Гоголя. Даже приводя все предыдущия соображения, мы далеки от призыва нашего великого и по истине дорогого покойника на суд мелочной и придирчивой критики. Гоголь, конечно, был не свободен от слабостей, которые не зачем злорадно раздувать и которые вовсе не дают нам права надевать на себя маску непогрешимости и громить его за каждое слово, за каждую обмолвку, за преждевременную публикацию. И совсем не к тому мы клоним речь. Не злоба или зависть побуждает нас указывать в личном характере Гоголя и его неподготовленность к ученой карьере; напротив, мы всегда были и будем за освобождение его памяти от преувеличенных, а часто и вовсе незаслуженных укоров, которыми иные хотели бы омрачить память его в потомстве, и мы вполне сочувствуем желанию г. Витберга возвысить свой голос в пользу Гоголя. Но пусть г. Витберг не забывает одного — что, переходя должную меру в законном оправдании Гоголя и начиная безтактно ссориться с истиной, он служит на самом деле целям, совершенно противоположным той, какую имеет в виду, и подает руку врагам памяти Гоголя, если таковые есть. В окончательном результате, приятная или печальная, истина восторжествует, а крайния мнения, идущия в разрез с фактами, отдаляют, но не приближают время этого торжества. Освобождая память Гоголя от несправедливых нареканий, надо действовать осмотрительно, чтобы не повредить напрасно тому самому делу, которому служишь. Г. Витберг основательно говорит, что против Гоголя упорно держатся некоторые несправедливые предубеждения; но дело здесь касается степени и значения, а никак не самого вопроса о существовании у Гоголя недостатков.

По мере ближайшого ознакомления с фактами нам не раз приходилось убеждаться, что нельзя верить безусловно всем словам доверием в том, что Гоголь собирался когда-то, тотчас после школьной скамьи, как писал он матери, переводить свой исторический труд на иностранные языки, которых тогда вовсе или почти вовсе не знал. Да ведь Марье Ивановне так необходимо было написать, чтобы она была поаккуратнее и прониклась важностью дела; да ведь и хитрость-то эта была не только невинная, но и прямо законная; к чему же заходить в дебри ложных выводов ради принципа принимать безусловно каждое слово Гоголя! Неужели г. Витберг, не допускающий середины между крайними мнениями, ради принципа прямолинейности станет в следующей статье доказывать, что Гоголь говорил правду и тогда, когда для успокоения своей мнительной матери уверял ее, будто „сам государь занимает комнаты не ниже его комнаты“, и наконец, что „весь город болен кашлем“. Есть кроме того собственное свидетельство Гоголя, что он напр. польстил Андрею Андреевичу Трощинскому, и несколько раз Гоголь говорит о своем хвастовстве. Конечно, я говорю эти последния слова не с целью придать значение случайной и незначительной обмолвке Гоголя и хочу только убедить г. Витберга, что уже теперешняя, совершенно не нужная ни для дела, ни для репутации Гоголя, его безусловная доверчивость к каждой обмолвке нашего писателя становится просто фантастической. Скажем прямо: верить безусловно каждому слову Гоголя, как предлагает г. Витберг, совершенно нельзя, как невозможно видеть только светлые стороны его личности, , потому что, вступив на этот невероятный путь, мы неизбежно увидим против себя многочисленные показания современников Гоголя, его собственные иногда слишком, позволю себе так выразиться, не осмотрительные выражения и такия письма, как к Дмитриеву, Демидову, Уварову и другия. Как объяснить в самом деле неумеренные похвалы Гоголя Погодину в начале их знакомства, (что̀ бы Погодин ни написал, все его „Марфы“, „Борисы“, „Петры“ непременно приводили Гоголя в восторг, но только до поры до времени) и проч. и проч.? Можно еще, пожалуй, верить в существование истории Малороссии, которая вдруг да где-нибудь и найдется; но как быть с существующими фактами и опубликованными письмами, и материалами, где попадаются такия выражения, как напр. „расплевался с университетом“ и друг.? Как быть с тем, что, лишь-только Гоголь заговорит о карьере или протекции, а также и во многих других случаях, как у него являются выражения, вроде следующих: „Я решился не зевать,“ „пронюхай́ есть путного в библиотеках“, затем его советы „отжилить кафедру“ и проч. Я согласен и утверждаю, что все это было неумеренностью в выражениях, и что иногда самый безукоризненный человек в нравственном отношении может поражать распущенностью речи, и именно так в значительной степени было и у Гоголя; но все же у Гоголя довольно часты, особенно в его петербургский период, несколько неумеренные выражения, доказывающия его напряженные заботы прежде всего о карьере и о лучшем устройстве своей судьбы. Во многих случаях он бывал слишком откровенен на бумаге; но да не подумает г. Витберг, что я подтверждаю на этот раз его мнение: Гоголь был откровенен в выражениях, когда действовал с кем-нибудь сообща, преследуя общие интересы и обыкновенно энергически научая, как надо поступать. Надо прибавит еще — научая несколько лукаво. Здесь важна, конечно, не хитрость собственно, как нравственный недостаток, но просто как особенность характера. Не один Гоголь добивался хорошого места, известности, кафедры... Но едва ли кому-нибудь удастся доказать, что характер его был вполне искренний, правдивый и открытый.

II.

— преувеличения и ошибки. Г. Витберг говорит, что „увлечение историческими занятиями составляет весьма серьезный вопрос в жизни Гоголя“. Едва ли это верно. Что Гоголь занимался историей с любовью и некоторым увлечением, это не подлежит никакому сомнению; что в своем увлечении он был готов одно время признать занятия историей своим истинным призванием и никого в этом не обманывал, когда говорил это, — тоже правда; но вот с чем нельзя согласиться: не говоря уже о том, что есть разные виды и степени увлечения, — что̀ непременно надо иметь в виду, ибо вообще нельзя отрицать степеней и оттенков, что̀ бы ни говорил г. Витберг, — ничем не может быть доказано, что увлечение Гоголя было сильное, как это почему-то силится доказать г. Витберг, а если оно и бывало сильно временами, то наверно не имело права на то, чтобы ему было присвоено серьезно такое безусловное определение степени его напряженности. Нам кажется, что невозможно называть серьезным вопросом жизни недолгое и в собственных глазах преувеличенное, хотя бы и не лишенное пламенных порывов и сильных вспышек увлечение. Увлечение может быть продолжительное или мгновенное и наконец то вспыхивающее, то угасающее. Увлечение Гоголя можно отнести к последней категории. Надо знать, как именно началось увлечение Гоголя, в чем проявилось и чем кончилось.

Когда Гоголь приехал из Нежина в Петербург, то он вовсе не так скоро и непосредственно обратился к историческим занятиям, как предполагает г. Витберг, (хотя именно та часть статьи, где он говорит о возникновении интереса Гоголя к истории, представляется нам наиболее интересной и свободной от промахов). Мы не можем согласиться, что уже с самого начала, собирая через родных этнографические материалы, Гоголь имел в виду собственно „Вечеров“, (как это показано в главе „Н. В. Гоголь в начале литературной карьеры“ в первом томе наших „Материалов“, где приведено и сгруппировано много подтверждений этого взгляда); и с другой стороны, мы решительно против признания той степени прочной устойчивости и строгой определенности планов Гоголя в отношении его занятий историей, о какой говорит г. Витберг. В своем предположении он заходит даже черезчур далеко. Правда, он справедливо указывает, что еще в гимназии Гоголь увлекался отчасти занятиями историей, но натяжка тотчас же дает себя знать и чувствуется в выражении: „хотя поэтическая деятельность Гоголя началась еще в Нежинской гимназии, но своим поэтическим опытам он не придавал никакого значения, увлекаясь преимущественно занятиями историческими“. Можно заключить, что еще мальчиком Гоголь знал

Одной лишь думы власть,
Одну, но пламенную страсть,

но в сущности он скорее с живым интересом слушал иногда рассказы преподавателя или читал что-нибудь относящееся к истории, собирал кое-какие исторические материалы, разумеется, как юноша, без особенно серьезной цели и системы. Но он относился к занятиям историей, как дилеттант, да и позднее в этом отношении был не больше, чем дилеттант. Если я употребляю такое выражение относительно юноши, то в том, конечно, смысле, что и у подростков замечается иногда способность или время от времени живо заинтересоваться чем-нибудь, или же иногда даже настоящее́ было бы, может быть, слишком смело; но в прежних статьях я на страницах журналов имел случаи приводить отзывы о страсти Гоголя к истории, слышанные мною от его школьного товарища Данилевского. Вот как на основании его слов я старался охарактеризовать эту страсть: „По свидетельству друга Гоголя, покойного А. С. Данилевского, еще из школы вынес Гоголь не мало сведений по истории; но эти сведения ему удалось приобрести помимо правильных занятий и усидчивого труда; они были схвачены им, так сказать на лету, при чем богатое воображение даровитого отрока тотчас облекало приобретаемые разрозненные познания в яркие, живые образы. Он мог знать, впрочем, сравнительно и немного, но несомненно, что все то, что̀ он узнавал, рисовалось ему в характерных своих признаках“. Данилевский признавал за своим нежинским товарищем достаточные познания по истории, но в научном отношении вообще отмечал несомненную разницу между ним с одной стороны и Редкиным и Кукольником с другой, в пользу последних. Правда, что точных разспросов о превосходстве познаний последних именно в области истории я не делал; но у нас есть другия данные о Гоголе-ученике. По словам А. С. Данилевского, в старшем классе преподаватель истории Белоусов стал отличать Гоголя от других учеников, приглашал его к себе на дом и всячески поощрял его любознательность; но при всем том даже в последнем году отметки Гоголя и по этому любимому предмету . В оффициальных сведениях об успехах Гоголя в Нежинской гимназии высших наук, сообщенных в 3-ем приложении к обстоятельной статье профессора Лавровского, из приложенной к ней таблицы, видим, что даже перед концом учебного курса, когда Гоголь принялся за работу с усиленной энергией, он получал только средния отметки по всем отделам истории кроме средневековой, на которой имел даже прямо неудовлетворительные баллы, и только на окончательном экзамене получил везде высшую отметку 4„Материалы“, да и вообще прибегаем к столь неустойчивым данным, как цифровые отметки, весьма неохотно; но кроме приведенного свидетельства Данилевского и этих отметок, к сожалению, не имеется никаких данных для суждения о настоящем вопросе. Во всяком случае делать противоположные заключения нет никакого основательного резона.

Позволим себе, однако, на основании слышанных нами рассказов о Гоголе от Данилевского, пояснить приблизительно вынесенное из них впечатление, с той необходимой оговоркой, что развитие мысли в подробностях принадлежит уже нам и представляет наше личное предположение, которое имеет за себя лишь общее сходство с выше отмеченным нами сообщением покойного друга и товарища Гоголя. Прежде всего нам припоминается в связи с характеристикой увлечения историей у Гоголя, сделанной Данилевским, общеизвестный факт еще более сильного увлечения его романами Вальтер Скотта. Еще под влиянием рассказа Данилевского и таких ярких картин в лекции Гоголя о средних веках, как прекрасное изображение жилища алхимика, мы писали: „И во всем, что̀ слышал некогда Гоголь на уроках истории, должны были дышать те же полные жизни и красок картины“. Т. е., слушая рассказ преподавателя, Гоголь иногда уносился мысленно в отдаленные страны и времена; поэтическое его воображение с поразительной ясностью яркими красками рисовало ему всю обстановку действия, облекало возстававшия перед ним фигуры и живых людей в их национальный костюм и обставляло, насколько это позволял уровень познаний Гоголя, всю картину характеристическими признаками века, улавливая мелкия живописные черты окружающого ландшафта и доходя до яркой эффектной обрисовки общого фона этой картины, до воспроизведения мелочей, вроде человеческих телодвижений, оживленных жестов, загара лица, складок и покроя плаща. Торжественное или мрачное, оживленное или вялое настроение толпы, восточная пестрота или роскошь юга — все это, вероятно, также, как бы повинуясь какому-то волшебному жезлу, отчетливо рисовалось Гоголю. Одним словом, в его воображении воскресал яркий внешний облик прежних веков; все перед ним как бы двигалось и дышало. Именно такие яркие и, так сказать, слившиеся в одну картину о̀бразы, в которых в высшей степени характерна всякая мелочь, должны были возникать в воображении Гоголя-юноши, как будущого художника, и проноситься перед его умственным взором, когда он слушал преподавание или читал любопытные историческия сочинения. Но тут-же заметим, что интерес Гоголя к истории всегда поддерживался преимущественно этой прихотливой работой или игрой фантазии, что̀, очевидно, исключало возможность сформирования в нем серьезного ученого. Имея несомненное преимущество перед учеными специалистами в тех случаях, когда к его услугам являлась игра богатого воображения, он в остальное время, разумеется, во всем уступал им. Слушая учителя, юноша-Гоголь на основании его слов, по всей вероятности, представлял себе картины прошлого гораздо живее, ярче и характернее самого рассказывающого, и этой же своей способностью впоследствии он поражал также и затмевал в иные минуты даже серьезных специалистов и знатоков вроде Погодина. Но воображение, показывая нашему поэту прошлые века словно в волшебном фонаре, и развертывая перед ним одну за другой чудные картины, во-первых представляло их по необходимости не точно, и следовательно уже потому настоящим историком, и во-вторых, деятельность фантазии почти не находится в нашем распоряжении: сегодня она, воспламененная какой-нибудь искрой, работает на славу и разсыпает свои дары с истинно царской щедростью, а завтра угасла и смотрит неумолимым скупцом. В этом-то и была, конечно, причина того, что Гоголь на одних и тех же людей производил в разное время неодинаковое впечатление не только разными сторонами нравственной своей личности, но и в силу неодинакового настроения или воодушевления.

III.

Далее г. Витберг довольно кстати указывает, что, еще бывши нежинским гимназистом и приезжая домой на каникулы, Гоголь, по собственной охоте, учил сестер истории и географии. Это, конечно, весьма важный факт, ясно свидетельствующий о любви его к названным предметам, а отчасти и к педагогическим занятиям, хотя опять от этих юношеских порывов до истинного призвания еще очень и очень далеко. Но чтобы представить дело в его настоящих размерах, необходимо тотчас же вспомнить, что все это говорит единственно о характере его наклонностей, но еще далеко не служит ручательством за их устойчивость и силу как будто интересовался уже на школьной скамье собиранием исторических материалов, именно в то время, когда у него начали складываться определенные вкусы, (весьма важные, конечно, для его будущей нравственной физиономии, хотя это были пока только вкусы неустановившагося юноши); но Гоголь в то же время увлекался и театром, и изданием школьного журнала, и многим другим, а думать серьезно начинал уже о блестящих успехах на поприще государственной службы. Г. Витберг не прав особенно в том, что слишком односторонне и преувеличенно выдвигает в данный и в позднейший период именно историческия увлечения Гоголя, иногда не уберегаясь от капитальных натяжек, хотя, правда, вне своеобразной постановки вопроса статья его сразу потеряла бы совершенно занимательность и оригинальность. Кроме того, мы позволили бы себе сделать особенное ударение при обсуждении данного вопроса на том, что ведь Гоголь вовсе не был так постоянен и последователен вообще в своих увлечениях, а в частности и в своем увлечении историей, как это воображается г. Витбергу, который не раз совсем неудачно повторяет, что сознательно Гоголь с увлечением в первые годы петербургской жизни предавался занятиям историей, а безсознательно служил своей музе.

его призвание? Мы ответили бы на это отрицательно, и вот почему: как в Нежине, так и потом Гоголь продолжал увлекаться по временам в разных направлениях: он думал и о театре, о живописи, о путешествии и о литературе, — как бы ни доказывал противное г. Витберг, исходящий из верного основания, но, как и в остальных случаях, впадающий в крайность. Только одним из увлечений Гоголя было его увлечение историей, и это увлечение, не будучи исключительным, не было также особенно устойчивым.

Собственно для более знакомых с биографией Гоголя это не требует никаких пояснений, но для большой публики приведем хотя бы собственные слова Гоголя, переданные в статье г. Мундта: „На вопрос, почему Гоголь желает избрать сценическую карьеру, он так отвечал Храповицкому: „я человек не богатый, служба вряд ли может обезпечить меня; мне кажется, что я не гожусь для нея; “. („С. -Петер. Ведомости“, 1861, № 235). Говоря эти слова, Гоголь, очевидно, и не думал о том, что будто бы еще в юности определенно и сознательно больше уделять места опровержениям нашего оппонента, нежели мы желали бы это допустить в своей книге...

Если бы мы захотели дать себе спокойный отчет в том, какая была причина по крайней мере сравнительной устойчивости увлечения Гоголя историей, то едва ли не пришлось бы признать, что большую роль играли здесь чисто внешния обстоятельства и временное оффициальное положение Гоголя. Лишь-только Гоголь оставил кафедру, как это увлечение, не исчезая, впрочем, совсем, тотчас же отошло, однако, на дальний план. И так это вовсе не было увлечение ровное и, так сказать, выдержанное, но скорее подогретое и раздутое и все-таки порывы увлечения в нем проходили и вновь пробуждались, как мы видели, в весьма большой зависимости и от внешних причин, вследствие чего действительно надо признать, согласно с г. Витбергом, что его историческия увлечения много поддерживались интересом к истории у Жуковского, Пушкина, Плетнева и Погодина, но смотреть на этот факт следует иначе. Место это самое дельное в его статье и мы охотно приводим его здесь.

„Знакомство с Жуковским и Пушкиным, оказавшее в высшей степени благотворное влияние на поэтическое творчество Гоголя, поддержало в нем интерес и к историческим работам. Жуковский, поглощенный своими обязанностями воспитателя наследника русского престола, занялся вскоре составлением для своего царственного питомца исторических таблиц, а Пушкин, только-что окончивший и издавший историческую пьесу: „Борис Годунов“, с 1831 г. начал работать в архивах, собирая материалы для задуманной им истории Петра Великого. Таким образом, Гоголь мог с обоими вести разговоры не только о предметах литературных, но и исторических. Известно, какое важное образовательное значение придавал Жуковский истории, которую он называл „сокровищницею просвещения царского“ и считал, что она „должна быть главною наукою наследника престола“ („Русская Старина“, 1880 г., XXVII, 251). Трудно предположить, чтобы, при таком интересе к истории со стороны Гоголя и Жуковского, между ними не происходили беседы на историческия темы.

Что̀ касается разговоров Гоголя с Пушкиным, то в бумагах последняго мы находим любопытный отрывок, имеющий прямое отношение к интересующему нас вопросу. Между историческими заметками Пушкина попадается, между прочим, следующая „программа“:

„Что̀ называется ныне Малороссия? Что составляло прежде Малороссию? Когда отторгнулась она от России? Долго-ли находилась под владычеством татар? От Гедимина до Сагайдачного, от Сагайдачного до Хмельницкого, от Хмельницкого до Мазепы, от Мазепы до Разумовского?“ В собрании его сочинений программа эта отнесена к 1825 году (см. „Сочинения“, изд. 8, V, 36), хотя Анненков, из „Материалов“ которого она перепечатывается в сочинениях Пушкина, определенного года и не указывает. Год, впрочем, и не играет тут особенной роли. Когда бы ни была написана Пушкиным эта программа, она показывает, что он интересовался историей Малороссии, и этот интерес, независимо от множества других исторических тем, представлял готовый материал для исторических бесед с ним Гоголя. Вдобавок, мы имеем об этих беседах свидетельство самого Гоголя. В письме его к Пушкину от 23 декабря 1833 года находим такия строки: „Я восхищаюсь заранее, когда воображу, как закипят труды мои в Киеве. Там я выгружу из-под спуда многия вещи, из которых я не все еще читал вам“ („Русский Архив“ 1880 г., II, 513). Значит, он не только беседовал с Пушкиным на историческия темы, но и читал ему некоторые свои исторические наброски“.

Но чем больше было вокруг Гоголя таких лиц, тем бо́льшее значение получают наши слова о влиянии на него внешних условий, с той впрочем оговоркой, что эти внешния условия имели силу, когда они находили естественный внутренний отголосок в душе Гоголя. И, в свою очередь, позднее его институтское преподавание отчасти могло научить учениц с живым интересом и увлечением читать великую книгу истории.

Что Гоголь был способен иногда увлекать своих слушателей — юных и взрослых — совсем не удивительно, именно благодаря его колоссальному таланту, и собственному увлечению, хотя и вспыхивавшему моментальной искрой во время его уроков, как об этом свидетельствует Плетнев, и как мы знаем из рассказа о вступительной и еще другой лекции Гоголя, на которой присутствовали Жуковский и Пушкин. Но ведь это было пламя мелькающее, это был блеск молнии, то ярко вспыхивающий и разом озаряющий погруженную во мраке окрестность, то совершенно слабый и замирающий. Сам Гоголь в данном случае представлял натуру крайне неустойчивую. Ему нравились яркия краски, широкие горизонты, и в этом отношении в нем, без сомнения, сказался южанин; но нравилась ему также, как мы говорили, и казацкая и общерусская отвага, побуждавшия его не слишком церемониться с скучными фактами и сухими подробностями науки.

„советовавший одному из них садиться в дилижанс и валять, чтобы какой-нибудь олух не влез на кафедру“, а с делами поступать смелее: „одно по боку, другому киселя дай, и все кончено“! таков же он был и в науке. А надо сознаться, что отвага в этом отношении была у Гоголя далеко не малая: не только наши историки, как Бантыш-Каменский, не внушали ему уважения, но и европейские склонялись у него в множественном числе („Герены“), а о книгах он даже попросту выражался: „чорт возьми, если оне не служат теперь для тебя (Максимовича), только, чтобы отемнить твои мысли“. Со студентами же, как мы уже знаем, по его мнению, лучше всего было бы поступать так: „бросить все прежде читанные лекции и наталкивать их морду (sic) на хорошее“. Этот размашистый тон вообще характерен для Гоголя (и именно больше всего в эпоху, совпадающую с его историческими занятиями), а это, конечно, ясно показывает, что перед нами не истинный жрец науки. Г. Витберг очень метко и верно указал, что такой глубоко пренебрежительный, чуть не до цинизма, доходивший тон Гоголь употреблял часто, когда говорил об оффициальных лицах, которых считал иногда не очень-то заслуживающими уважения, может быть, не без основания заметил, что иногда они того именно и стоили; но наука и кафедра никогда такого тона заслуживать не могут. Наука потому и не далась между прочим Гоголю, что он приступал к ней без должного уважения, что, по нашей национальной привычке, он имел притязание и надежду схватить все сразу, не воспитав в себе вообще никакого культа науки представителям западно-европейской и особенно немецкой науки? Отдавал ли Гоголь, подобно Белинскому, святые минуты восторга пламенной любви к истине? Чувствовал ли в душе благородный трепет избранника музы истории? Конечно, нет, нет и нет, потому что иначе никогда бы он не был в состоянии употребить выражение, что „расплевался с университетом“, хотя бы и с самым убогим и жалким! Не только о вопросах карьеры, но и о науке Гоголь говорил с каким-то пренебрежительным цинизмом, и очень жаль, что он встречал этой своей черте хотя бы молчаливое снисходительное поощрение в своих друзьях-профессорах и — увы! — в лучшей нашей национальной гордости и красе — в Пушкине! Все это только лишний раз показывает, что Европа еще долго должна быть нашим образцом, потому что для нея все это уже давным-давно пережитой момент и она, что́ ни говори, сильно превосходит нас культурностью и уважением к науке, мысли и знанию. Но еще раз с особенным ударением повторяю: у нас за многое винят исключительно Гоголя, там, где надо видеть в нем только более яркое проявление наших общих грехов. И в данном отношении Гоголь, сын своего народа и племени, имел бы право грозно сказать нам из гроба: „чему смеетесь? над собою смеетесь“! Так не будем же это забывать.

IV.

В доказательство высказанной нами мысли приведем подробные данные, касающияся несравненно выше ценившого знания и науку, величайшого поэта нашего Пушкина. Это объяснит нам, насколько мы правы, взваливая всю вину на одного Гоголя, а равно и то, почему Пушкин мог спокойно смотреть на известную нам роковую ошибку Гоголя.

—————

Пушкин признавал, по словам его биографа (Анненков, „Материалы“, изд. 2, стр. 77), только одно воспитание, — „которое дается человеку обстоятельствами его жизни и им самим. Другого воспитания, говорил он, нет для существа, одаренного душой“. Таким образом он как будто отвергал в самом принципе педагогию в смысле воздействия одного человека на других, или, по крайней мере, придавал ей весьма ограниченное значение, приписывая несравненно важнейшее и существеннейшее значение самообразованию. Этот основной взгляд Пушкина на воспитание достаточно объясняет нам, почему напрасно было бы ожидать от Пушкина внимательного отношения к педагогическим требованиям в тесном смысле слова, и почему он, быть может, был снисходителен к педагогическим и профессорским притязаниям Гоголя. Покойный профессор Никольский, по поводу приведенных выше слов об А. С. Пушкине П. В. Анненкова, прибавил от себя: „Пушкин, очевидно, судил по себе, но к нему эти слова могут быть применены во всей справедливости. Воспитание, которое давал Пушкин самому себе, состояло в упорном и неустанном труде“. („Идеалы Пушкина“, стр. 37).

Еще во время своего пребывания в школе, благодаря отчасти быстрому преждевременному развитию, а особенно раннему выступлению на литературное поприще, Пушкин охотнее переносился мыслью к будущему, нежели останавливался на настоящем. В своих отрывках из лицейских заметок он, как видно по набросанному плану, предполагал говорить гораздо больше о впечатлениях жизни и событиях политических, нежели о прискучившем школьном обиходе. Под конец Пушкин сильно тяготился лицеем, который еще при самом вступлении в него шутливо сравнивал с монастырем, откуда его влекло явиться разстригой в Петербург и неожиданно предстать перед любимой сестрой (См. послание „К сестре“). Перед оставлением же лицея он довольно откровенно сознавался в письме к князю П. А. Вяземскому: „Правда, время моего выпуска приближается; остался год еще. Но целый год еще плюсов, минусов, прав, налогов, высокого, прекрасного!“… (Заметим мимоходом, что последния слова интересны, как косвенная оценка оффициального преподавания любимой Пушкиным отечественной литературы).

Своим воспитанием Пушкин, по многим причинам, был вообще, как известно, очень неудовлетворен: первоначальное домашнее воспитание, слишком безпочвенное и так ярко охарактеризованное эпитетом „французское“, он называл обыкновенно „проклятым“; в позднейшем лицейском образовании он находил также не менее крупные недостатки. В поданной императору записке „О народном воспитании“ Пушкин имел в виду, без сомнения, преимущественно личные „дети занимаются литературой, составляют общества, даже печатают свои сочинения в светских журналах“. Подобное отвлечение от главной и естественной цели занятий учебного возраста Пушкин в зрелых годах признавал крайне нежелательным и вредным для юношей. В одном из своих стихотворений, посвященных лицею, он дает нам мимоходом следующую картину занятий товарищей-лицеистов:

„Они твердят томительный урок,
Или роман украдкой пожирают;
Или стихи влюбленные слагают,
Забыв меж тем полуденный рожок“.

„Да здравствует Лицей!
Наставникам, хранившим юность нашу,
Всем честию, и мертвым, и живым,
К устам подъяв признательную чашу,
“.

С лицейскими учителями Пушкина мы знакомимся преимущественно из разных других источников, но почти ничего не узнаем о них из его произведений и автобиографических заметок. В послании „Моему Аристарху“ под последним поэт разумеет преподавателя русской словесности Н. Ф. Кошанского и, повидимому, представляет его читателям не в очень благоприятном свете, говоря ему с раздражением:

„Я знаю сам свои пороки;
Не нужны мне, поверь, уроки
Твоей учености сухой.“

с известными нам более обстоятельными характеристиками этого наставника-эпикурейца. Кроме посланий к Кошанскому и Галичу мы находим однажды у Пушкина беглое, но чрезвычайно сочувственное упоминание о Куницыне, известном профессоре нравственной философии и правоведения, одном из самых образованных и талантливых преподавателей не только лицея, но и вообще всей России в начале нынешняго столетия. Пушкин с негодованием осыпает цензора упреками за безтолковую строгость:

„Ты черным белое по прихоти зовешь,
Сатиру — пасквилем, поэзию развратом,
Глас правды — мятежом, Куницына — Маратом!“

(Первое посл. цензору)“.

глубоким чувством стихотворений по поводу празднований лицейских годовщин 19 октября. Нельзя не пожалеть, что ни разу не случилось Пушкину остановиться в своих прозаических заметках на времени своего воспитания, так как его „Лицейския годовщины“ имеют все-таки более общий характер воспоминания о счастливой поре юности и о тесном круге школьного товарищества.

Заметим кстати, что если мы припомним отношения к школе у Гоголя, то между ними окажется заметная разница: между тем как Гоголь, по многочисленным воспоминаниям людей близко его знавших, часто любил оживлять в своей памяти разные, правда преимущественно комические эпизоды из давних школьных воспоминаний, что̀ давало ему иногда повод касаться в интимной беседе вопросов о воспитании и вызвало даже попытку изобразить в „Мертвых Душах“ личность идеального педагога, — для Пушкина, наоборот, время лицейского учения с его оффициальной стороны было, повидимому, совершенно забыто, и с Царским Селом у него были связаны исключительно воспоминания о детской резвости и увлечениях юности среди пленительного приволья тенистых садов. В художественных произведениях, журнальных статьях и в частной переписке Пушкина мы находим много чрезвычайно глубоких и метких отзывов и мыслей, касающихся истории, литературы, политики, но кроме статьи о народном воспитании, не находим ни слова о вопросах педагогических.

Пушкин был всегда очень далек от какого бы то ни было служения обществу, кроме литературы. Он был вполне сыном своей эпохи, когда служба для молодых людей средняго круга была делом очень второстепенным, о котором думали и говорили между прочим, и которое, подобно молодому Владимиру Дубровскому в известной повести Пушкина, с легким сердцем оставляли навсегда при первом представившемся случае. Не имея вообще никогда и в помышлении службу — все равно, государственную или частную, — Пушкин, очевидно, ни на минуту не имел случая поставить себя в положение педагога и не дожил до того времени, когда он был бы поставлен в это положение самой природой — единственный возможный случай, когда можно было бы более или менее ожидать, что он принял бы на себя эту роль. Насколько трудно было бы представить себе обращение Пушкина к педагогическим заботам вне этой возможности, каждый может легко заключить по следующим словам одного письма его к брату, показывающого, что даже говорить о перспективе для себя педагогической деятельности Пушкин мог только, как о чем-то совершенно несбыточном, невероятном и ни с чем несообразном: „Изьясни отцу моему, что без его денег я жить не могу. Жить пером мне невозможно при нынешней цензуре; ремеслу же столярному я не обучался; , хоть я и знаю Закон Божий и четыре первые правила — но служу я не по воле своей — и в отставку идти не возможно“... (Соч. Пушк., VII т., 52 стр.).

Как человек просвещенный, много думавший вообще и работавший в продолжение всей жизни над самообразованием, Пушкин не мог, разумеется, не составить определенных представлений о современном воспитании, и их-то он и высказал в своей известной записке „О народном воспитании“, составленной по неожиданному требованию Императора Николая. Мы упоминали, что сильно сознаваемые недостатки школьного воспитания уже давно побуждали Пушкина устремить внимание на энергическое восполнение пробелов, так что потом начатое им сызнова, почти тотчас по оставлении стен лицея, самообразование уже никогда не прекращалось в течение всей жизни. Тут, без сомнения, не раз представлялись случаи подумать и о вопросах образования вообще. Академик Я. К. Грот, в своей речи при открытии памятника Пушкину, разсматривая великого поэта, как человека, и следя за постепенным развитием его личности, не даром придавал особенное значение его постоянным и напряженным заботам о самовоспитании и самосовершенствовании“. Покойный профессор Никольский с такою-же последовательностью проследил развитие особенно религиозных, гражданских и политических идеалов Пушкина и так же внимательно остановился на исследовании никогда не покидавшого его стремления учиться и расширять запас своих познаний. Сам поэт писал об этом своему другу Чаадаеву в послании к нему в 1821 году:

„Учусь удерживать вниманье долгих дум;
Ищу вознаградить в объятиях свободы

И в просвещении стать с веком наравне“.

В записке „О народном воспитании“, составленной не столько с целью обсуждения общих педагогических начал, сколько в виду практических требований минуты уяснить себе настоящее политическое положение дел внутри государства в связи с воспитанием, отыскать пут к устранению возможности повторения политических волнений в ближайшем будущем, — значительная часть её посвящена, так сказать, злобе дня, что̀ опять отнимает у нея долю общого педагогического значения, так как даже в случаях однородных, вследствие изменения посылок, представляемых вечно изменяющимися событиями, неминуемо должны существенным образом изменяться и самые заключения.

Переходя к обзору содержания записки, мы должны прежде всего отметить, что Пушкин не без основания указывает в ней на некоторую искусственность и безпочвенность ультра-либеральных течений мысли у нас, сравнительно с Западом, где они развивались органически на почве, подготовленной веками, и видит одну из причин увлечений ими в „недостатке просвещения и нравственности“.

Он отвергает заговоры, кровавые перевороты, тайные общества; винит во многом пагубный пример европейских соседей и требует усиления просвещения. Едва ли можно согласиться с великим поэтом во взгляде его на вред „чужеземного идеалогизма“: усвоивая и перенимая что-либо извне, необходимо приступать к этому делу осмотрительно и с известной критикой — это истина азбучная, — и странно обвинять других за собственное неумение и ошибки; но указанная нами заключительная мысль первой части его трактата делает безусловно великую честь перу писателя не менее, чем лучшия его художественные создания. В этих словах мы узнаем поэта, который года за два перед тем сказал:

„На поприще ума нельзя нам отступать“.

Пушкин основательно вооружается далее в своей записке на черезчур раннее поступление большинства дворян на службу, и настаивает на более серьезной подготовке к ней. Но нельзя не отметить с удивлением, что Пушкиным же были написаны следующия строки в цитируемом ниже письме к брату Льву Сергеевичу (от 21 июля 1822 года): „Что̀ ты делаешь? В службе ли ты? Пора, ей Богу пора! Тебе скажут: учись, служба не пропадет, а я тебе говорю: служи, ученье не пропадет“ (VII т., стр. 36). Далее мы читаем в записке: „В других землях молодой человек кончает курс учения около двадцати пяти лет; у нас он торопится вступить как можно ранее в службу, ибо ему необходимо тридцати лет быть полковником или коллежским советником“ (Соч. Пушк., т. VII, стр. 44). Здесь замечается поразительное совпадение самых выражений с следующими словами письма к Льву Сергеевичу: „в русской службе должно непременно быть в двадцать шесть лет полковником“. Таким образом выходит, что Пушкин, желая движения вперед всего русского общества и видя одну из самых действительных мер к поощрению этого движения в награде чинами, которую ради этого советует даже удержать, — в применении к судьбе собственного же брата предпочитал оставаться на почве тех же практических соображений, мелочность и несостоятельность которых хорошо сознавал. Это обстоятельство, казалось бы, должно было говорить совсем не в пользу Пушкина; но оно может быть объяснено и тем, что цитированное письмо на целых четыре слишком года предшествовало составлению записки (поданной в 1826 году), и в продолжение этого срока взгляды Пушкина могли измениться, сделаться серьезнее, глубже. Очень возможно впрочем и то, что, прекрасно понимая, как человек с светлым и сильным умом, преимущества общей пользы основательного образования, Пушкин готов был при случае по разным соображениям допускать отступления на практике, по непривычке к строгому и неуклонному проведению своих теоретических воззрений. Подобных противоречий вообще можно указать у Пушкина не мало, но самое крупное, самое капитальное противоречие заключается в мысли, высказанной не только в частной беседе, но даже перед лицом Императора, что, будь он в Петербурге, он непременно принял бы участие в событии 14 декабря. Хорошо известно, что Пушкин убедился в несостоятельности той политической партии, которой долго прежде сочувствовал, но тогда какое же значение имел вариант заключительной строфы в стихотворении „Пророк“, стихотворение „Арион“ и многое другое?!

Относительно общественного воспитания идеал Пушкина был следующий: „Должно увлечь все юношество в общественные заведения, подчиненные надзору правительства; должно его там удержать, дать ему время перекипеть, обогатиться познаниями, созреть в тишине училищ, а не в шумной праздности казарм“. Таким образом, здесь, согласно практическому характеру своей задачи, Пушкин имеет в виду исключительно настоящее и разве ближайшее будущее. То же следует заметить и о сделанной им характеристике домашняго воспитания. (Пушкин, согласно предложенной ему задаче, останавливается в своей записке не столько на образовании, сколько собственно на воспитании, на которое отчасти смотрит с известной, наперед намеченной и предрешенной точки зрения).

Многое с тех пор существенно изменилось: воспитание даже в частных пансионах стоит теперь, во всяком случае, без сравнения выше, нежели во времена Пушкина; оно уже и там давно не оканчивается на шестнадцатилетнем возрасте воспитанников, и образование также не ограничивается в среднем круге изучением двух или трех новейших языков. Таким образом в частностях замечания Пушкина были бы, пожалуй, явным анахронизмом теперь; но в общем они, будучи вполне достойны его гениального пера, не только не утратили до сих пор своего значения, но даже трудно было бы найти человека, который усомнился бы подписаться под многим обеими руками, даже. может быть, почти под всем разсуждением. Но все нами разсмотренное приводит, кажется к тому, что практическое отношение Пушкина к науке и педагогии было неизмеримо ниже его теоретических взглядов и что в жизни он несколько легко относился иногда к тому, важность чего хорошо понимал в теории. Следовательно авторитетом Пушкина нельзя оправдывать безпримерные притязания Н. В. Гоголя.

в вопросе о том, основательно ли он признавал за Гоголем право на университетскую кафедру и вообще на педагогическую деятельность.

Вообще сближение Гоголя с Жуковским и Пушкиным, при всем искреннем и доброжелательном отношении их к молодому собрату, в сущности, в силу случайного стечения обстоятельств, можно сказать, было для нашего писателя в иных отношениях и довольно губительным, сильно действуя на подъем его духа, маня его в светлую даль будущого, но в то же время не давая ему никакого прочного устоя в жизни. Можно сказать больше: их чрезмерная снисходительность и дружеское пристрастие к Гоголю, а может быть, и недостаточное вникание в сущность дела за множеством хлопот и треволнений житейского водоворота, в одном случае, и исключительное погружение в ответственные заботы о воспитании наследника престола, — в другом делали отчасти сближение их с Гоголем поневоле иногда несколько поверхностным.

Пушкин, очевидно, и сам никогда не принимал себя за авторитет в вопросах педагогических и всего менее претендовал на компетентность в данном случае. Гораздо труднее объяснить себе покровительство Гоголю при получении им кафедры ; но здесь мы должны признаться, что это обстоятельство представляется нам очень темным и загадочным, при всем известном благодушии Жуковского, хотя все-таки это нисколько не может нас поколебать в мнении, что на этот раз Жуковский немного легко взглянул на дело или, быть может, просто ошибся. Виноват был во всем этом, конечно, и сам Гоголь, потому что Жуковский мог бы, например, без сомнения, оказать ему весьма полезную помощь в борьбе с жизненными невзгодами, но, конечно, лишь в том случае, если-бы лучше было выбрано направление, в котором следовало действовать, и цель, которую надо было преследовать. Жуковский и Пушкин сделали, повидимому, серьезную ошибку в том именно, что деятельно помогали Гоголю в его стараниях, следуя начертанной им программе и не подвергнув ее должной критике.

Кроме того, непродолжительное и преждевременное доверие к серьезности ученых замыслов Гоголя питали также люди, гораздо более Пушкина и даже Жуковского близкие к науке и действительно посвятившие себя и всю свою жизнь неутомимому служению ей. Мы говорим, напр., о покойном академике Срезневском и, пожалуй, об А. В. Никинтенко, но больше всего — о друге Гоголя, М. П. Погодине, знавшем Гоголя коротко уже в середине тридцатых годов.

—————

Остановимся еще на отношениях к педагогической деятельности Гоголя его друзей. Жуковский, Пушкин, Плетнев, Погодин были в большом восторге от Гоголя как от писателя и как от историка; но не замечать вовсе его пробелов, думаю, они не могли, а скорее не придавали им большой важности в силу своего увлечения гениальным художником. Плетнев с самого начала, рекомендуя Гоголя Пушкину, именно на эту сторону в личности Гоголя и обратил особенное внимание: „Он любит науки только для них самих, и готов для них подвергнуть себя лишению всех благ“. Но Гоголь же увлекался и деревенским отдыхом в Васильевке в 1832 году, до того, что целых три месяца запоздал к исполнению своих служебных обязанностей, наслаждаясь в своей деревне обаянием роскошного лета, и жизнью на лоне чудной малороссийской природы и почти совсем позабыв об институте, так что Плетнев уже с досадой говорил потом, как знаем, в письме к Жуковскому: „Гоголь нынешним летом ездил на родину. Вы помните, что он в службе и обязан о себе дать отчет. Как же он поступил? Четыре месяца не было про него ни слуху, ни духу. Оригинал“! Этот поступок Гоголя был, нельзя не заметить, не совсем даже ловким по отношению к Плетневу, как начальнику, всюду его рекомендовавшему.

если не во всех отделах, то, говоря вообще, были также скорее дилеттантами в этой области. Сила Пушкина, как историка, отчасти как и Гоголя, заключалась в его даре гениального проникновения в отживший мир, в этом чудном даре, доказанном его превосходными историческими созданиями, а отчасти также в даре меткой характеристики, и наконец в умении широко и в высшей степени гуманно и здраво взглянуть на заслуги прежних деятелей. Во всем этом он неизмеримо выше стоит огромного множества специалистов-историков, но вед и Гоголь владел также даром художественного проникновения, и если он не дает нам метких и сжатых Пушкинских характеристик, то большие его картинные характеристики также несомненно драгоценны и он же умел находить при обсуждении исторических вопросов такия черты, за которые ему могли быть благодарны сами историки, только это было не столько плодом изучения, сколько именно — природного дара, благодаря которому Гоголю удавалось иногда видеть в исторических вопросах дальше, напр., Погодина, и он таки давал последнему меткия указания. Приведем одно место: „У вас, не прогневайтесь, иногда бояре умнее теперешних наших вельмож. Какая смешная смесь во время Петра, когда Русь превратилась на время в цирюльню, битком набитую народом! один сам подставлял свою бороду, другому насильно брили. Вообразите, что один бранит антихристову новизну, а между тем сам хочет сделать новомодный поклон и бьется из сил сковеркать ужимку француза кафтанника“.

За такия меткия мысли и указания, очень вероятно, Погодин мог быть не однажды чрезвычайно благодарен Гоголю.

V.

Не забудем, что Погодин писал также и пьесы в драматическом роде, и здесь, как и в других случаях, для него были настоящим кладом меткия и яркия характеристики, которые Гоголю случалось, так сказать, мимоходом обронить в его кабинете. Вот почему Погодин, как думаем, и должен был сказать о нем: „большая надежда, если возстановится его здоровье!“. Хотя Гоголь был, можно сказать, ребенком перед Погодиным в отношении собственно учености, но это нисколько не мешало ему, благодаря указанным причинам, нередко первенствовать над приятелем даже многое такое, чего никогда не даст ученое исследование, и ему не нужно было, да и не в характере его было, играть почтительную фигуру перед Погодиным в кабинете последняго или безмолвно благоговеть перед ним. Напротив, многое мог часто получать от него Погодин, и также несомненно, что из взаимных серьезных бесед с глаза на глаз оба они выносили большое внутреннее духовное удовлетворение друг другом, которое одно только, при коренной разнице характеров и вкусов, и могло быть причиной их вначале действительно интимного сближения. У Гоголя нельзя в самом деле отрицать временных увлечений историей, которые в иные минуты могли быть напряженнее более спокойной и ровной любви к своему специальному предмету Погодина. Весьма возможно, что иной раз своим увлечением Гоголь заражал и воодушевлял самого Погодина, широко распахивая перед ним необъятные горизонты и открывая ему внезапно толпою зароившияся в голове мысли; но все-таки и тут имело значение то, что он был по природе поэт, а уж никак не серьезные его историческия занятия и познания.

О лучших сторонах университетских чтений Гоголя, об его увлечении и даже некотором идеализме мы имеем ниже приводимое свидетельство одного из его слушателей, ускользнувшее от внимания г. Витберга, но очень важное и для него, хотя оно, конечно, далеко не подтверждает его преувеличивающих дело суждений. Вот оно: „Гоголь не был никогда научным изследователем, и по преподаванию уступал специальному профессору истории Куторге, но поэтический свой талант, и даже некоторый идеализм, а притом и особую прелесть выражения, делавшие его несомненно красноречивым, он влагал и в свои лекции, из коих те, которые посвящены были идеальному быту и чистоте воззрений афинян, имели на всех, а в особенности на молодых его слушателей, какое-то воодушевляющее к добру и нравственной чистоте влияние. Жаль, что лекции Гоголя были непродолжительны“. Но затем, несколько строк спустя тот же сочувственный голос признает все-таки, что „фигура Гоголя, а притом еще в вицмундире, производила впечатление бедного, угнетенного чиновника, от которого требовали (?!) непосильного с его природными дарованиями труда; Гоголь прошел по кафедре, как метеор, с блеском оную осветивший и вскоре на оной угасший, но блеск этот был настолько силен, что невольно врезался в юной памяти“.

В своих уроках Лонгиновым и в классах Патриотического института, употребляя выражение г. Кулиша, „Гоголь все манил учеников вперед; он пропускал мимо глаз промежуточные предметы и заставлял их с напряженным интересом всматриваться в отдаленную перспективу, представляя им самим пополнять пробелы“ („Зап. о жизни Гоголя“, т. I, стр. 85). „Гоголь останавливает внимание учениц больше на подробностях предметов, нежели на их связи и порядке“ — писал Погодину Плетнев: „что́ касается до порядка в истории, или какого-нибудь придуманного Гоголем облегчения — этого ничего нет. Он тем же товарищей своих, как учитель, чем выше стал многих, как писатель, т. е. силою воображения, которое под его пером всему сообщает чудную жизнь и увлекательное правдоподобие“. Само собою разумеется, что ученицы, заслушавшись своего учителя и разлакомясь подносимым им десертом, не воспроизводили полученного ими впечатления на бумаге: это было бы трудно и не для них только, но и для кого бы то ни было; также как можно было бы еще обрисовать в талантливом очерке сущность впечатления от игры артиста, но передать в точности его тон, мимику, выражение лица, произведенное им настроение совершенно немыслимо. Значительная доля прелести увлекательного урока Гоголя заключалась, вероятно, и в создаваемом мастерским рассказом настроении класса, когда на оживленных лицах слушательниц были написаны интерес и удовольствие, а порой меткое выражение заставляло вдруг всех встрепенуться или поднять дружный и сочувственный смех. Здесь Гоголь действовал не один, но он был только, так сказать, управителем хора, в котором принимали участие и другие исполнители, те дети, перед которыми он излагал свой предмет, и уже все вместе составляли эффектный ансамбль. По крайней мере, так всегда бывает в тех случаях, когда один человек увлекает или потрясает массу живых существ. И вероятно, чем живее было такое преподавание, тем торопливые и неумелые заметки учениц, развлекаемых яркими образами и остроумными шутками преподавателя, должны были становиться спутаннее и безтолковее. Вся поэзия исчезала вместе с выходом Гоголя за дверь класса и искать следов её в тетрадях самых старательных учениц было бы невозможно и наивно. Но Гоголь и сам не подозревал такого плачевного результата в отношении этих записей, что̀ и было отчасти причиной крушения одной из его надежд. Способные люди часто преувеличивают размеры своих сил и дарований: то же случалось с Гоголем. Надо было бы предварительно заглянуть в записки учениц, чтобы решить, годен ли этот материал без особой обработки для составления книги „Земля и Люди“!. Но такую осмотрительность Гоголь считал излишней и предоставлял ее „толпе вялых профессоров“, отношения к которым его так живо обрисовал в своих воспоминаниях Никитенко.

VI.

Остановимся еще на одном вопросе.

с внешней стороны это справедливо, потому что случайные обстоятельства действительно сильно способствовали более раннему выступлению его на это поприще. Но нельзя сомневаться, что истинное призвание непременно пробьет себе дорогу, а Гоголь талант первоклассный. Другое дело — дарования меньших размеров, над которыми внешния обстоятельства могут иметь и роковую власть, как мы видим это хотя бы на примере отца Гоголя.

Скажем наоборот: на ученое поприще Гоголь вступил совершенно случайно. В том письме, где Гоголь говорит в первый раз о присылке из дому этнографических материалов, он прибавляет: „Еще прошу вас выслать мне две папенькины малороссийския комедии: „Овца-Собака“ и „Романа с Параскою“. , что я постараюсь попробовать, нельзя ли одну из них поставить на здешний театр“. Итак, даже следуя принципу безусловного доверия всем словам Гоголя, которым нельзя здесь и не доверять, мы прямо ставим вопросительный знак против смелого курсива г. Витберга, что „собирать эти материалы Гоголь начал для исторических трудов“. В судьбе Гоголя, как и всех людей, многим распоряжалась сама жизнь, и именно потому едва ли удобно выдвигать одне из сторон в его переписке в ущерб остальным и категорически заявлять, что вместо истории Малороссии Гоголь написал даже „Вечера на Хуторе“, а не только „Миргород“. Едва ли, впрочем, можно согласиться, чтобы тревожное время неопределенных блужданий в 1830 . могло быть временем систематических начинаний Гоголя в области истории; а что мысль об исторических материалах у у него мелькала тогда и постепенно выяснилась, против этого никто, конечно, спорить не будет, и статья Гоголя „О преподавании географии“ и также перевод исторической статьи „О торговле русских в конце XVI и начале XVII века“ действительно показывают, что его прежние вкусы и теперь продолжали проявляться. Но г. Витберг настойчиво говорит о двойственности увлечений Гоголя в разсматриваемый период, тогда как необходимо признать множественность их, если припомнить о театре, занятиях рисованием и живописью в Нежине и после о путешествии (не только в 1829 г., но и в 1836, потому что в подобных вопросах, где намерение так часто зависит от обстоятельств, его нельзя приурочивать именно к тому времени, когда оно, наконец, осуществится), даже его мечты о службе. Вот в этих второстепенных, или так сказать, побочных увлечениях Гоголя, случайности, правда, очень много значили, в подтверждение чего, кажется, достаточно только упомянуть о сцене, на которую ему помешала выступить ограниченность театральных чиновников; и едва ли можно сомневаться, что на сцене он мог бы быть больше на месте, чем на кафедре. Так судили его современники, и это же признавал он сам, говоря в шутку, что „Щепкин не выгнал бы его из своей труппы“. Данилевский думал даже, что если бы его друг не был Гоголем, то сделался бы Щепкиным, т. е. первоклассным артистом. Княжна Репнина по одному только мастерскому чтению Гоголем драматических пьес и отрывков, ни разу не бывши в театре моментов из жизни какой-либо исторической личности, нежели научное изложение систематического курса на лекциях. Но это, конечно, только предположение. Множественность увлечений Гоголя также была причиной того, что проездом в 1832 г. через Москву он поспешил завязать знакомства, удовлетворявшия или его интересам литературным (Максимович, Киреевский), или историческим (Погодин), или, наконец, театральным (Щепкин, Загоскин, Аксаков). Да и вообще интерес к театру у Гоголя имел тогда не только самостоятельное, но и преобладающее значение, и заслуживает быть выделенным из круга просто литературных интересов.

В самую пору знакомства и сближения с Погодиным Гоголь преимущественно увлекался комедией, а все остальное тогда для него едва лишь существовало. Уже тогда Гоголь смотрел, так сказать, в сторону от истории, и в нем решительно одерживали верх иные влечения, хотя интерес к народным песням, и в том числе историческим, в нем не угасал. Он также остыл и к преподаванию, и сестра его Елизавета Васильевна, впоследствии так вспоминала об этом: „Брат часто пропускал свои уроки, частью по болезни, частью и просто по лени“. Увлечение историей, кратковременное и неглубокое, осталось уже позади, а тут же приходилось заботиться об уроках и читать лекции; поневоле, сложив с себя благодаря обстоятельствам непосильную и под конец неприятную обузу, Гоголь с радостью сказал, что он „вышел на свежий воздух“ и что „это освежение нужно в жизни, как цветам дождь, как засидевшемуся в кабинете прогулка“. И полной грудью вздохнул он, когда он, наконец, сбросил с себя профессорский вицмундир и наскучившия обязательные лекции по истории, а затем уж никогда об этом не было и помина.

Итак, подобное увлечение нельзя, очевидно, назвать ни особенно серьезным, ни тем более сильным. Когда Гоголь сознавался, что во время занятий историческим трудом перед ним движется сцена, а в конце письма упоминал о двух исторических вопросах, которых он, однако, не делал пока, то может быть, это были вопросы о книгах, упоминаемых в следующем письме: если так, то это тем яснее показывает, что мысли об истории отступали на дальний план, или, по безцеремонному выражению Гоголя в дружеском письме, „летели к чорту“. Впрочем, этот прием, т. е. упоминание об обещаемых исторических вопросах, мог быть у Гоголя и общим местом, когда он хотел показать, что не забывает занятий историей. В письме к тому же Погодину от 20 июля он говорит: „Покамест еще только я отдыхаю. Впрочем, родились у меня две крепкия мысли о нашей любимой науке, которыми вам как-нибудь похвастаюсь“. Опять напоминаю, впрочем, что действительно нельзя привязываться к каждому слову Гоголя, нельзя его ловить на каждом сорвавшемся с языка выражении и составлять уголовный акт по поводу почти нечаянно брошенного мимоходом в письме замечания. Едва ли многие из нас пожелали бы для себя и нашли справедливым такое прокурорское исследование каждого слова, оставленного в письме или записке; если мы приводим подобные места, то единственно в противовес крайностям г. Витберга.

решения вопросов, но неумеренное и необдуманное стремление к ним может вести и к крупным ошибкам, и хотя выставляемая г. Витбергом гипотеза об истинности и правдивости непременно всего сказанного Гоголем (до веры в сочинение или перевод его истории Малороссии на иностранный язык), хотя эта гипотеза имеет огромное преимущество простоты и ясности, всегда справедливо ценимых во всех гипотезах, но все-таки, как учит нас логика, простейшая гипотеза, к сожалению, не всегда бывает самой верной.

—————

В заключение разбора взглядов г. Витберга о Гоголе, как историке, позволим себе привести справедливое мнение о них неизвестного нам рецензента „Русской Мысли“.

„Г. Витберг говорит, что ни о каком самохвальстве Гоголя, ни о каком высоком его мнении и своих ученых достоинствах не может быть и речи; самая мысль о его профессуре пришла в голову не ему, а его друзьям-профессорам; он только ухватился за нее и с свойственным ему увлечением стремился к её осуществлению. Гоголь не даром писал, что ничто так не успокаивает, как история; историческия занятия его успокаивали, когда ослабевало поэтическое творчество, а творческия мечты являлись одна за другой. Относиться насмешливо к историческим занятиям Гоголя нельзя, тем более, что ему невозможно отказать ни в большой начитанности, ни в уменье обобщать в одну общую картину мелкия историческия подробности“ („Истор. Вестн.“, 1892, VIII, стр. 415). Однако, отрицать, что Гоголь потерпел же полное крушение невозможно, несмотря на все усилия г. Витберга. Потрясая установившийся у нас взгляд на историческия занятия Гоголя, г. Витберг старается вывести из употребления и один прием, которым порою пользуются при изучении Гоголя. Нужно бросить, говорит он, полемическое отношение к Гоголю, манеру вступать с ним самим в полемику и придираться к каждому его слову. Это до некоторой степени справедливо; можно и снисходительнее отнестись к историческим шалостям Гоголя; хотя нам совсем непонятна цель выступления с преувеличенной апологией Гоголя, как историка. Гоголь — поэт; с восторгом поколение за поколением будет перечитывать „Ревизора“ и „Мертвые Души“, лишь случайно, вскользь вспомнив, что он написал какую-то историческую статью и на минуту взобрался на кафедру, которая была вовсе не по нем. Писать апологию надо было с бо̀льшим тактом и осмотрительностью“.

Совершенно справедливо!.



Предыдущая страницаОглавлениеСледующая страница